Б.Н. Блинов. Мурманская сага.

Б.Н. Блинов

Б.Н. Блинов

Война

В июне сорок первого, в начале войны, наша семья оказалась в отпуске. Мне был год, брату — четыре, маме еще тридцати не было. Батя уехал в Мурманск, по месту военной приписки. Нам туда дороги не было. Два месяца мы с мамой скитались на товарняках, не понимая, не зная, где и как начать новую жизнь. Меня мама еле выходила. Дизентерия с кровью, незнакомая станция и больничка, куда маму не пускают. Голодом лечили, она ходила кругом и заглядывала в окна. Все, что было, продала, ни одежды, ни часов не осталось. Но все же достала чудодейственный сульфидин, спасла меня. Местные люди помогали, как могли. Почти по Симонову: «…как кринки несли нам усталые женщины, прижав от дождя под платком на груди». И картошкой, и молоком подкармливали на станциях.

Советские писатели, то время изображавшие, писали о тыле с чувством добра, жалости, сочувствия. Думаю, об этом приятно было писать, выпевая народную идею о русской скорбящей, жалостливой душе. Добро как бы вызывало сочувствие, сглаживало боль и нацию в скорби возвышало. Но сам тыл тоже был не одинаков: европейская часть страны, где семья скиталась в поисках пристанища, и безопасный, трудовой Урал, где мы прожили в эвакуации два с лишним года. Эвакуация — непонятное слово, но сила заложенного в нем зла была настолько сильна, что все вредное для жизни сочеталось с ним и с той далекой от Мурманска инородной жизнью, когда мы были без собственного крова, в континентальном холоде, среди нелюдимых соседей, на голодном пайке. Люди в эвакуации были на удивление злыми, будто не в той же самой России мы спасались от войны, а въехали в другое государство: не немцы, а свои, русские были там недругами. За два с лишним года жизни не только у нас с братом не появилось ни одного знакомого, но и у мамы не осталось в памяти ни одного имени, кроме, пожалуй, комиссара, который маму спас. Морозы были за пятьдесят, есть нечего, мама по двенадцать часов на заводе, а мы тут хоть помирай, загибайся от голода.

Дали нам домик ничейный, пустовавший, продувной на отшибе, и, как закопали, забыли, вычеркнули из жизни. А морозы на Урале лютые. Мама на заводе. Посадки коровы потравили, есть дома нечего, карточки не отоваривают, только в яслях какая-то еда. Мама изворачивалась, как могла, кровь сдавала, меняла последние одежки на еду, да и менять уже было нечего. Тогда по карточкам иногда выдавали махорку для курящих, и мама получала. Табак в цене был, и можно на него что-то выменять. Лучше всего у заключенных было менять, у тех, которые сидели за колючей проволокой на краю города. Мама скопила пайку и понесла. В темноте по бездорожью, после работы, в лютый уральский мороз, пошла по сугробам к этим сволочным зекам, у которых хлеб был. Обмен через колючую проволоку происходил, рука в руку: мама им пачку махорки, а зеки ей буханку хлеба, завернутую в газету. Обратно идти, как бы легче стало, малышей вспоминала, худенькие их мордашки, голодные глаза. Домой вернулась к ночи, но мы не спали, ждали хлеба. Она обняла нас, разделась, положила буханку на стол и стала разворачивать. А когда развернула, нож выпал у нее из рук. Она уткнулась в стол лицом и плечи ее судорожно затряслись. Эти долбанные зеки вместо хлеба сунули ей деревянный брусок. Война, конечно, всем тяжело, но не всем одинаково.

Мама и сама чуть в тюрьму не попала. На заводе произошла авария, и местные все дружно на нее навалились, хотели доказать, что котел взорвался по ее вине. Был суд. Они все свои, уральские, а она чужая, приезжая, надеяться особо не на кого. В то время принято было аварии расценивать как диверсионный акт. Она тридцатилетняя женщина с двумя детьми малыми, а против нее вся тогдашняя эвакуация и оборонная промышленность со всей своей неумолимостью и сталинским прицелом. Только на себя надежда. Она даже от адвоката отказалась, сама себя взялась защищать, ну и нас, конечно, потому что без нее мы бы погибли.

Ее обвиняли в умышленном вредительстве. А она этих уральских дуралеев защищала, объяснить суду пыталась как опытный механик, что железо изнашивается и нужен ремонт, писала об этом рапорта, но ее не слушали. Эти уральские следопыты, когда поняли, что она их не винит, сразу припухли малость, удивились. А на мамину сторону встал комиссар ЦК. Тогда на больших оборонных заводах была введена такая должность.

Ничего не хочу сказать, Великий Устюг, где мама родилась, замечательный город, и купечество, где мама воспитывалась — благодатная среда, но, положа руку на сердце, скажу с уверенностью — нас бы это не спасло. А что спасло? Говорить об этом не приходилось, но ведь ясно, что была у нее мореходка, где она в кровь разбивала руки, но все же доучилась. Был у нее Тралфлот и море, где она пахала без сна и отдыха, когда горло сжимали спазмы, была флотская закваска и умение в трагических ситуациях брать ответственность на себя. Звание «судовой механик» просто так не дается. Мама все предусмотрела. Суд ее оправдал. А двух тружеников тыла, мастера и старшего кочегара, признали виновными и отправили на фронт. Я никак уяснить не мог, какое же это наказание! В моем тогдашнем представлении и так все на фронт рвались, а эти гады маму обидели, напугали, а им вместо наказания — исполнение желаний.

В сорок третьем году город открыли для детей и женщин. Мурманск созывал своих под одну крышу, и нам пора уже было, ох как давно пора, возвращаться в родную обитель.

Три года слишком малый возраст. Память и ум раннего детства заросли потом в теле последующей жизнью. Но до сегодняшних дней коварное слово эвакуация живет где-то в хранилище памяти и олицетворяет враждебную среду, которая время от времени выплескивается и в современную жизнь.

Появился отец, привез в Мурманск и, как игрок картами, -припечатал здесь штамп прописки на всю оставшуюся жизнь. Старики в картишки иногда поигрывали, и стук карт по столу всегда напоминал мне атмосферу праздничного вечера, когда мы с братом уже в койках, а за круглым столом в центре развивается неспешное живое действо. Форточка открыта, чтобы не очень нас задымлять, смачно шлепают карты, и дорогие голоса комментируют за игрой развитие веселого процесса. «Старикам» еще сорока не было. В праздники они собирались большой компанией и устраивали в складчину не замутненные ничем вечера.

Деревянный дом на Траловой, где мы жили до войны, был занят какой-то семьей, и нас поселили в Междурейсовом, на Шмидта. Мощный дом с двумя крылами вместил почти всех рыбаков, возвращавшихся из эвакуации, и потом, оттуда, когда город стал расстраиваться, словно из родового гнезда разлетались семьи по городу, унося с собой добрую память о единстве, тепле и надежности его дружелюбных, почти нетронутых бомбами стен.

Нам на четверых выделили восьмиметровую комнату с прихожей, и это считалось очень хорошо. В доме, как и в любой гостинице, была коридорная система, и в растянувшемся буквой «Г» коридоре мы проводили основную часть времени. Домой забегали только перекусить. На этаже находилось почти сорок комнат. Вся ребятня высыпала в коридор и в основном там и проводила время. Если находишься в комнате, слышен визг, крики, шум за дверью, а иногда раздается дружный топот пробегающей ватаги, будто гнали по коридору стадо парнокопытных.

Обособленность жизни в комнатах была достаточно условной. Все про всех знали, как в коммунальной квартире. Да никто и не пытался что-то скрывать. Общая совесть как бы определяла правила поведения. Коллективное общество, своя среда, в делах и поступках которой равнялись на общественное сознание.

Часто мама не выдерживала гвалта за стеной и «шла разгонять», утихомиривать буйную ребятню. На пару минут становилось тише, кого-то забирали родители, мама затаскивала нас с братом в комнату. Но ненадолго. Во-первых, мы и здесь мешали ей готовиться к урокам, которые она вела в ШУКСе (школе усовершенствования командного состава), во-вторых, начинали стучаться приятели и звать на выход. Мама вынуждена была нас отпустить из-под домашнего ареста.

Вообще, воспитывала нас, в основном, мама. Отец на наши провинности и проделки не обращал внимания — до той поры, пока мама со свойственной ей категоричностью не ставила вопрос ребром, исходя из своего эмоционального чувства и представлений о воспитании, вызревших в полукупеческой среде Великого Устюга. И была при этом достаточно наивна. В вольной и без комплексов коридорной жизни цена и правила поступков определялись коллективом более, чем семьей.

Одно из твердых маминых убеждений состояло в том, что честность в быту должна быть на первом месте — как главное достоинство. Так она и себя вела, так и нас с братом наставляла. Деньги, например, в письменном столе лежали без всякого надзора. Уверенность в нашей кристальной честности настолько не вызывала у нее сомнений, что она даже перед знакомыми без ложной скромности могла заявить: «Мои мальчики — очень честные».

Когда такие фразы произносились при мне, становилось неловко от ее простоты. В принципе, я ничего не имел против честности, но это достойное качество воспринималась мной не столь безоговорочно. Категорического императива у меня не было, то есть внутренней оценки, что можно, что нельзя — не существовало. Там, в коридоре, узнавал я практическую жизнь и определял для себя: можно — то, за что не накажут. Руководствуясь этим простым положением, я считал, что брать деньги из стола можно, но нельзя попадаться. Таскать у брата мелочь из копилки тоже непредосудительно, нельзя только, чтобы он это заметил, а то даст подзатыльник.

Копилка у него была такая замечательная, что ее просто так подержать в руках и то доставляло удовольствие: латунная гильза от снаряда сантиметров шесть в диаметре и высотой сантиметров тридцать, да еще полная мелочи. Из-за отсутствия места в комнате он держал ее под моей кроваткой, и я, когда ложился, как бы чувствовал под собой солидный капитал, и это меня грело.

Видимо, интуитивно мама всю жизнь боялась проявления во мне каких-то дурных наклонностей и придирчиво вглядывалась, чтобы пресечь их в зачатии. Не знаю, чем это было вызвано, ничего порочащего среди маминой, хрусталевской, родни вроде бы не наблюдалось, если не считать пристрастия к потреблению зеленого змия у некоторых представителей мужской ее половины. После революции дед с бабушкой лишились всего имущества, нажитого тяжелым трудом. Дед, потеряв любимую работу и крепко поставленное дело, иногда запивал, но упорная бабушка заставила его поклясться на иконе, что он бросит это греховное занятие. Дед слово сдержал. В благодарность Богу бабушка совершила паломничество в Новый Иерусалим и поклялась до конца жизни «не есть скоромного», то есть соблюдать пост.

Слово она тоже сдержала, хотя это было сложно не только для нее, но и для нашей семьи, когда после смерти деда она приехала в Мурманск и стала жить у нас в Междурейсовом, в нашей восьмиметровой комнате. В те голодные годы питались люди, чем придется, и готовить для нее специальную еду было обременительно и накладно. Иногда мама обманывала ее: «Ешьте, пожалуйста, что дают, это скоромное». Бабушка угадывала вкус маргарина и отказывалась, но поскольку есть больше было нечего, со вздохом съедала поданное, не забыв укорить маму: «Ладно, Шура, я поем. Но грех-то на тебя ляжет, ты велела». Маргарин ей есть не полагалось, готовить надо было на растительном масле, которое по карточкам не выдавали, и мама ходила на базар и втридорога покупала ей это растительное масло.

Хрусталевские мужчины

Может быть, на маму повлияла судьба брата, умнейшего мужика, крепкого капитана, Николая Серапионовича Хрусталева, которого без ума любили женщины. Его тяга к спиртному в послевоенные годы стала стремительно расти и к пенсионному возрасту превратилась уже в болезнь, от которой он так и не смог излечиться. Но способность привлекать к себе внимание слабого пола он сохранил до самых последних лет и даже передал ее сыну Вальке, с которым крепкой связью нас соединила война.

Валька какое-то время был с нами в эвакуации. Я им гордился. Он был умен, красив, писал рассказы и состоял в сборной города по футболу и лыжам. Он был старше меня на девять лет и в свои школьные годы часто к нам в Междурейсовый заходил, поднимая наш авторитет. Иногда приносил кульки из грубой желтой бумаги. В свои пятнадцать-шестнадцать лет он жил уже самостоятельной взрослой жизнью. Общался с американцами из конвоя, которые жили в Междурейсовом. На что он выменивал у них шоколад или «чунгу», сказать трудно, но в карманах у него всегда находился для меня пластик жевательной резинки или красивая заграничная конфета. Но это так, мелочевка. Когда он приходил к маме, то дарил ей целый кулек из той самой грубой желтой бумаги. Нам с братом его даже раскрывать не разрешал, боялся, что мы все подметем, и мы его слушались. Брат-то большой был, вполне сознательный. Но я и не лез. В кульке находились финики и курага для мамы.

У Вальки было отзывчивое сердце, помня голод эвакуации, он делал маме такие вот драгоценные по тем временам  подарки и нам строго-настрого запрещал у нее выпрашивать. Потом я уже узнал, что он сбывал американцам ножи, которые делались какой-то братвой на судоремонтном заводе. Они большим спросом пользовались у американцев — из хорошей стали, с наборной ручкой. И он то ли сам ножи делал, то ли переговоры вел: он английский знал хорошо и мог с американцами без труда объясняться. Но опасное мероприятие: если бы попался, могли бы посадить.

Потом он закончил первый выпуск нашей высшей мореходки «на штурмана». События, связанные с ним, будоражили не только мореходку, но и находили отзвук в городе. Дуэль соперников-курсантов — это не легенда, а быль. Не так давно, в год своего ухода, о ней напомнил мне Валькин сокурсник, бывший ректор высшей мореходки Александр Павлович Гальянов.

В веселую, полную обаяния Валькину невесту влюблена была половина курса. С проигравшим дуэль соперником, прекрасным мужиком, Владимиром Евгеньевичем Куприяновым, ныне тоже покойным, мне довелось потом ходить на «Тельмане». Он был прототипом моего «деда» из повести «Сбой». Старше меня на десять лет, уже пенсионного возраста, но вот же сила раннего чувства! — встрепенулся, как юнец, мне про ту дуэль рассказал и признался: «До сих пор жалею». Не дуэль имел в виду, а то, что не ему жена досталась. Проиграл он дуэль. Настоящую, с секундантами. Бились на кулаках смертным боем до той поры, пока один встать не сможет.

Хотя сожалеть-то было особенно не о чем. Жизнь Вальки после женитьбы пошла под уклон. Рождение дочки не остепенило Зою, его жену. Она продолжала веселиться и после свадьбы, стала сильно выпивать. Валька, женившись против отцовской воли, был лишен родительского крова. С моей мамой он общался и к нам приходил, но отец его, мамин брат, Серапионович, был крутой мужик и сына к себе не допускал, демонстрируя то ли капитанский нрав, то ли хрусталевский характер. Ведь в свое время, не послушав деда, желавшего его приспособить к портновскому делу, он ушел из дома шестнадцати лет, чтобы пойти в море. Ходил матросом на речном судне, работал на Новой Земле. Потом, набравшись опыта и заработав на учебу, поступил в Архангельскую мореходку.

В двадцать восьмом году Серапионович закончил Архангельскую мореходку и по контракту был направлен в Мурманский тралфлот. Способный, сильный человек, он быстро стал капитаном тральщика и хорошо ловил. С осанистой фигурой, благородной внешности, в городе он был заметной фигурой и привлекал к себе внимание не только работой. Местные кумушки судачили о нем на коммунальных кухнях. Но он знал себе цену, хотя независимый нрав его не всегда бывал воспринят должным образом.

Редко первого мая в городе бывает солнечная теплая погода, и, когда она выдалась в тот довоенный год, он надел белые заграничные брюки, парадный костюм и пошел прогуляться по проспекту Сталина, центральной улице, которая тянулась от Пяти Углов до «Детского мира». Гуляющих в праздничный день было много, но в белых брюках в родной стране тогда по проспектам не ходили. Недаром это было заветной мечтой Остапа Бендера. Результат оказался неожиданным: потом люди говорили, что пьяный Хрусталев гулял на Пяти Углах в исподнем.

На самом деле он был трезв, этого зелья он до войны почти не употреблял, просто захотелось человеку праздника. А может быть, он тогда знал уже Ильфа и Петрова и захотел воплотить мечту их героя в жизнь — Серапионович много читал. В мое время он был один из самых образованных людей в окружении родителей. Знал наизусть всего Евгения Онегина, любил Брет Гарта и Цвейга. Скоро он женился на красавице-медичке, хирургической сестре знаменитого хирурга Цвинева Василия Александровича, основавшего в городе прекрасную хирургическую школу, известность которой потом перешагнула пределы края.

Флот Мурманска быстро рос. Приходили траулеры из Германии, из Италии, с Ленинградской судостроительной верфи. В Мурманске построили судоремонтный завод. Росла потребность в квалифицированных кадрах. Серапионович поступил на вечернее отделение Ленинградской корабелки, устроился работать на Ленинградскую судоверфь и вернулся в Мурманск уже дипломированным, квалифицированным корабелом. Он был способным человеком, быстро стал заместителем главного инженера Мурманской судоверфи. Но, как считали, дальнейшему его росту мешала беспартийность. А в партию его не принимали из-за социального происхождения. Но, вообще говоря, зам главного инженера судоверфи — вполне уважаемая и весомая должность, и с ним считались.

Выпивать он начал во время войны. Неудобно говорить «от страха», но случай этому способствовал. Они там все тогда на Мерецкова работали, на войну, строили понтонный мост для той стороны. Серапионовича вызвали в обком, и сам будущий маршал Мерецков обговаривал с ним условия переправы. Очень спешили, работали и днем и ночью, на воздушные тревоги не обращали внимания, то есть внимание обращали, конечно, невозможно не обратить, когда земля из-под ног вырывается. Но чтобы легче переносить, они выпивали по стакану водки и снова работали. А те, кто хотел схорониться, побежали как-то в яму, в щель, но не успели, спрятались в снятой пароходной трубе. И немецкий летчик всю трубу из пулемета изрешетил. Из нее после бомбежки никто не вышел, только ручеек натек длинный с черной кровью.

На Серапионовича этот случай сильное впечатление произвел. Но для лирики тогда времени не было, надо было дивизии к Западной Лице перебросить до заморозков, в долину. Тогда она еще не стала ни Долиной смерти, как называли ее немцы, ни Долиной славы, как позже стали называть мы, еще все шесть тысяч замерзших там солдат живыми были. Ну вот, а потом завершили строительство, и Серапионович получил орден Красной Звезды. По его мосту и погнали дивизии на Западную Лицу — в летнем обмундировании в наступающие морозы. Погнали солдат, торопились, словно для того, чтобы все они там замерзли. Ордена у нас просто так не дают, и я знал про это и все думал: ну зачем, зачем они так спешили, строили свой понтонный мост. Ведь если бы не торопились и послали попозже, нашлось бы время солдат одеть, и тогда не было бы у нас ни Долины смерти, ни Долины славы, а была бы просто красивая лесистая долина реки Западная Лица.

Сам Мерецков вручал награду и руку жал. Серапионович сказал потом папе: «Знаешь, Коля, рука у него такая мягкая, слабая, не ожидал». Мне это не понравилось.

Не так уж много было до войны грамотных людей с высшим образованием. А корабелов и капитанов в одном лице и того меньше. Одаренность натуры и способности проламывали иногда идеологические условности, все же вырвался он на широкую дорогу. Уже к концу войны направили его в Финляндию руководить постройкой новых тральщиков. Он слал оттуда письма, передавал приветы. Жена его, тетя Люба, по-прежнему работала хирургической сестрой у выдающегося нашего хирурга Цвинева. И так хорошо работала, что без нее он оказывался, как без рук. Поэтому на Вальку уже времени не хватало, и, чтобы он не пропал без надзора, заботливые родители отправили его в Кировск, в интернат, учиться и жить, поскольку в послевоенном городе школы еще не были открыты. Они заработали только в сорок четвертом году: Первая мужская, Вторая женская — две центральных школы с раздельным обучением собрали воедино военных ребят.

Вернулся Серапионович раньше времени — с песцом для тети Любы, у которого в первый же вечер дети оторвали хвост, с куклами, которые сразу же убрали, потому что на них были фашистские знаки, и фотографией блондинки-переводчицы, которая оказалась любовницей тогдашнего министра Урхо Кекконена, впоследствии многолетнего президента Финляндии, друга Советского Союза.

Приезд его был знаменательным событием для всех близких. Мама в своем рассказе «Мой старший брат» уделила ему место.

«Возвращение Коли Люба решила отметить дома в своей квартире. Стол был полон русскими и импортными закусками. В центре стола — тарелка с колбасой «салями». Это финский деликатес, которого мы тогда не пробовали. Рядом красиво нарезаны швейцарский сыр, рижские шпроты и многое другое, чего в магазинах у нас не было. Коля привез подарки себе и сыну Валентину. Себе купил темно-синий бостоновый костюм.

В гости Люба пригласила весь цвет города, там был управляющий Мурманрыбы Сапанадзе с женой, приятель Николая Витольд Маевский с женой Ниной Михайловной, главный врач хирургического отделения Цвинев Василий Александрович с супругой, сестра Любы Аня со всей семьей, наша Лиза, я тоже с мужем и ребятками. Для детей устроили стол в смежной комнате, спальне Коли и Любы.

Было шумно, часто поднимали бокалы, пили за благополучное возвращение Николая, за гостеприимную хозяйку, за наш славный город Мурманск, за процветание советского Заполярья и просто так пили. Кто-то из женщин сказал Любе:

— Покажи подарки.

Она ответила:

— С удовольствием, они в спальном шкафу, пойдемте, достану.

Все женщины пошли за Любой. Я уже видела подарки, поэтому осталась. Мужчины оказались без дам, еще выпили, были уже порядком «под шафе». Неожиданно наступила долгая пауза. Николай встал, нашел свой пиджак, нетвердой рукой достал из кармана конверт, вынул фотографию, показал присутствующим и сказал громко:

—  Вот та,  из-за которой  мы  сидим  за  этим  столом сегодня.

На фото была красивая молодая женщина. Гости изумились и уставились на Николая, а он продолжил:

— Она переводчица, была любовницей Урхо Кекконена. Он узнал, что у нее любовь с русским инженером и потребовал, чтобы Хрусталева немедленно выслали обратно в Союз.   Поэтому я сегодня здесь.

При последних словах Николая смежная дверь открылась, и дамы вошли в столовую, они услышали тираду хозяина. Люба, не дойдя до своего сиденья, опустилась на стул у двери. Дамы не знали, как себя вести, были в растерянности. Всем стало неловко. Люба вдруг встала, вышла из комнаты и больше к столу не возвращалась. Смущенные гости постепенно разошлись. Так закончился вечер.

Между Любой и Николаем было бурное объяснение. Через некоторое время Люба смежную дверь заперла со своей стороны и заколотила гвоздями».

Он потом с тетей Любой развелся и женился на Лидии Ивановне Яровой, доброй, симпатичной женщине, враче-эпидемиологе нашей санэпидстанции. Удивительно, как после всего он еще на работе удержался, а не загремел куда подальше.

После возвращения Серапионовича Валька тоже вернулся из Кировска. Но отношения в семье все не налаживались. Дядя Коля часто поддавал, грубил Вальке, один раз замахнулся на него и ударил по лицу. Валька в это время был уже сильнее, и я за него болел. «Мама, ну как, Валька сильно ему дал? Он же теперь сильнее!» «Ты что!? Ни-ни! — напугалась мама. — Не моги. Нельзя на отца руку поднимать!» Я от ее испуга сразу примолк, не понял: Вальку же любит, а защитить его не хочет. А потом все у Коли допытывался: «До каких пор нельзя, если бьют?» Но Коля тоже твердо сказал, что все равно нельзя, убегать надо, обороняться, но руку на отца — ни-ни, и я расстроился за Вальку. Мне его еще больше стало жаль: мало, что в интернат послали, по морде попало, так еще и ответить не смей, потому что сын. Мне очень его защитить хотелось.

После мореходки он ходил на СРТ в тралфлоте. Это самая трудная и почетная для моряка работа. Потом скитался по другим российским флотам. С женой развелся. Был в Калининграде, на Дальнем Востоке. Оттуда в железном ящике под вагоном вернулся в Европу, на билет денег не было. К нам пришел зимой, в мороз, одетый в прорезиненный плащик. Сидел за накрытым столом и показывал на карте моря и острова, где удалось побывать. Я пристроился у него на коленях, завидовал, удивлялся, дышал его теплом — я его очень любил. «Но ведь это в море, на берег я не выходил!» — сказал он с непонятной тоской в голосе. Мама отдала ему поношенное папино пальто. Он взял его, не стесняясь, с удовольствием натянул на свои широкие плечи. Потом Валька снова исчез. Какие-то женщины сопровождали его в перемещениях, пытались остепенить. Но плохо у них получалось. Я его больше не видел. Как говорится в иностранных романах, «он обрел смерть на скамье бульвара в чужом городе». Слухи донесли — замерз на улице в каком-то дальневосточном порту. Осталась в городе его дочка Лариса и память нескольких друзей, мало-помалу исчезающих с горизонта.

Откуда речка течет

Рассматривая свою жизнь со стороны, все с большей ясностью ощущаешь в ней совмещение двух предыдущих родовых начал: материнскую и отцовскую линии, которые, сдается мне, наиболее рельефно должны различаться в характере каждого человека.

Купеческая мамина среда представляла незнакомую и мне, и современному человеку обстановку, иначе показанную у Островского. Там свои какие-то, отличные от наших, были купцы, наши до них, видимо, не доросли еще. У наших — проявлением успеха значилось знакомство с местным аптекарем, священником, цирюльником. Но главное, по рассказам мамы, — работа с утра до вечера, с рассвета дотемна у взрослых, желание разбогатеть, как основная движущая сила семейного труда. Строгий семейный устав в доме (хотя за его порогом дед поглядывал налево и богобоязненную бабку часто заставлял плакать). Ни о какой идее, поисках смысла жизни, ниспровержении установленного порядка не могло быть и речи. Жить, соблюдая Божьи заповеди, — вот и весь смысл. Всякая перемена власти или недовольство ею — великий грех. Наоборот, поддержание устоев и возможность приспособиться к текущей жизни — добро и праведность. Детей с ранних лет приучали к порядку, держали в строгости. В общем-то, обеспеченное детство у детей связано было с обязательным посещением церкви и своими обязанностями по хозяйству. Церковная жизнь не предполагала внутреннюю религиозность, в Бога из детей так никто и не поверил, все выросли атеистами. Может быть, потому, что годы созревания пришли уже на новую жизнь, советскую среду. Все дети после школы покинули семейный очаг в Великом Устюге и пошли в мир искать новой правды. А купцов-родителей — раскупечили. Они-то, безусловно, религиозные были люди и послушные. Все свои имущество и деньги (а у них уже и пароход появился, и швейные мастерские работали, и магазин модного платья) они добровольно отдали государству. Чисто христианское смирение, проявленное при этом, является образцом соответствия евангельских заветов и действительности, что вообще-то для большинства верующих сочетается не всегда. «Бог дал — Бог взял», — смиренно сказала бабушка. И все-таки их чуть не отправили в ссылку. Мамин старший брат, дядя Коля, тот самый будущий крепкий капитан, спас семью. Грамотный уже курсант мореходки, штурман, приехал домой и новой власти, не шибко соображающей, старательно разъяснил постановление правительства, где значилось, что при добровольной сдаче имущества выселению купцы не подлежат. Но поражение в правах они все же получили, то есть, как бы в неполноценных людей превращались, не могли в выборах участвовать, не могли учиться, где хочешь.

Да, хотя религиозная бабушка в смирении своем поступала сугубо по-христиански, обида и неприятие узурпаторской власти у нее осталось на всю жизнь. Помню, как ошарашили меня ее слова о Ленине, которые она произнесла, увидев его потрет во всю страницу (есть такой, где его гениальный лоб занимает почти половину лица): «Господи, какой страшный! Сколько тысяч людей на его совести. И такому поклоняться». Я, пионер, председатель совета отряда, в шоке был от ее слов, решил, что у нее с головой не все в порядке. Удивительное дело, если бы мне тогда сказали, что она права, — я бы себя тогда посчитал за сумасшедшего. Вера в правоту советского строя была тогда абсолютно незыблема. Как еще я мог это воспринять!? При нейтральном молчании мамы мы относились к бабушке снисходительно, будто она уже выживает из ума. Иначе трудно было объяснить сведения, которыми она располагала и иногда выплескивала невзначай, как бы разговаривая сама с собой. Ее образ жизни резко расходился с восприятием окружающих: посты, которые она тщательно соблюдала, посещение церкви и присутствие на всех церковных службах, всенощные, заутрени, на которые ее надо было сопровождать, — все это было в тягость семье еще и потому, что это осуществлялось полулегально и официальной властью не поощрялось. Мы с братом стеснялись иконок, развешенных в нашей комнате и на кухне, как могли, вели с ней антирелигиозную пропаганду. А конкретно, подшучивали над ней иногда зло и обидно для нее. Никого ее жизнь не интересовала, дети смотрели на нее снисходительно, вздыхая, когда приходил ежемесячный срок выплаты ей денег. Когда бабушка в дни получки шла по детям, Коля, брат, охотно читавший ее книги, напутствовал ее выход строчкой из «Отче наш»: «И остави нам долги наши, яко мы оставляем должникам вашим». Она поощряла его любознательность, но к себе слова молитвы не относила. Своего-то она не упускала, хотя не очень понятно было, куда ей деньги. В магазины она не ходила, на еду не тратилась, но регулярно посещала церковь. Там, видимо, все и оставляла. В то время мы сами чуть не голодали, и то, что она раздавала деньги чужим людям, не могло нас не задевать.

«Разве она меня воспитала! — говорила мама, в пятнадцать лет покинувшая родительский дом. — Меня воспитала советская власть». Наверное, так и было, но доля самооправдания звучала в маминых словах, когда она это произносила.

Бабушка знала Сталина. Сказала она это внятно, и домашние все слышали, но при всей определенности сведений никто их обсуждать или распространять не брался, даже мы, дети. Сведения выпадали из официальной версии о любимом вожде всех народов. И отсылали нас в небольшую деревеньку под Вологдой, где до революции великий вождь скрывался от царских ищеек во время какого-то своего побега из тюрьмы. Он жил на чердаке в доме скотницы Маланьи, «злой и черный», как говорила про него бабушка — «архаровец». Она его без ошибки признала. Вся деревня запомнила его хорошо еще и потому, что он вел себя нахально и сделал Маланье ребенка. Отец скотницы за ним гонялся с оглоблей, достал его. Разбил ему голову и поломал руку. Но тот все равно жениться отказывался, а когда немного отлежался, исчез неизвестно куда. Маланья родила такого же черного и строптивого, как отец, дети его часто били. Уже в новые, советские времена, при колхозе, лицо Сталина стали печатать в газетах, и Маланья его признала. Она отправила ему письмо и ждала ответа, надеялась на помощь. Но к ней из города приехали серьезные люди, предупредили об ответственности за клевету, очень напугали, и она умолкла. Потом районное начальство неизвестно за что выделило ей сруб на баню. Та легкость и точность, с которой бабушка эту историю рассказывала, убеждали в том, что это могло быть правдой. Уже учась в институте, я обратился в преподавателю марксизма-ленинизма, чтобы уточнить детали биографии великого вождя. Преподаватель окунулся в детали и, совместив мои сведения с очередным побегом вождя, сказал, что про внебрачного ребенка ничего неизвестно, но то, что в той деревне он вполне мог скрываться, реальный вариант.

Сведения о «подпольном» отпрыске вождя, родившемся в Сольвычегодске (как и о другом, появившемся в годы туруханской ссылки), всплыли лишь в начале 90-х. Правда, имя историки называют не то, что зацепилось у меня в памяти, — ее звали Марией Кузаковой. Она была вдовой, муж погиб на русско-японской, но мальчишка, родившийся в 1911, носил его отчество. Сталин о существовании сына знал (как знала и его жена Надежда Алилуева, и еще кое-кто в верхах), но с ним не встречался. Тем не менее Константин Кузаков сделал хорошую карьеру: в 28 лет — инструктор, затем замначальника отдела пропаганды ЦК ВКП(б). И после смерти вождя занимал видные посты: директор издательства «Искусство», начальник одного из управлений Министерства культуры.

Впрочем, это к слову, мой рассказ не о нем. В Сольвычегодске (тогда городе Вологодской губернии, ныне Архангельской области) жил бабушкин брат. Все сошлось, за исключением имени женщины, которое я мог и перепутать. Похоже, бабушка действительно знавала, видела вождя. Причем, в той ситуации, о которой тот предпочел бы забыть.

Бабушка умела нас удивлять неожиданной реакцией на действительность наших дней и однажды нас даже напугала. В то время очень популярна была ария Пипиты из оперетты Дунаевского «Вольный ветер»… Ее часто исполняли по радио. Мелодия была такая прилипчивая, что не выходила из головы, и я ходил по квартире и орал ее во все горло: «Да, я всегда была Пипитой дьявола, а дьяволы не любят унывать…» И не понял вначале, что произошло. Бабушка завыла, заголосила на высокой ноте, стала часто креститься и убежала в кухню, где стоял ее иконостас. Я вошел за ней следом, но она не обернулась ко мне, стояла на коленях, била поклоны и неистово читала молитву. Когда пришли взрослые, она по очереди маме, папе и Коле рассказывала, что весь день я ходил по квартире и кричал: «Авола! Авола!» «Что ты натворил?» — спрашивали не понимающие родители. Они вместе со мной не могли врубиться, что для богомольной старушки поминание дьявола — тяжкий грех. Она даже имени его произнести не могла, говорила «авола», вместо дьявола. В меня вселился бес, определила она, и я ходил, кричал об этом целый день.

Чистое пространство ее жизни осквернялось действительностью постоянно, находиться в нем — невозможно для верующего человека. Она как бы задыхалась в нашем греховном, реальном мире, в котором из всех динамиков славословили дьявола, и рада была отстраниться от него, уйти в свои религиозные дали, где обитали мир и добродетель. Но мы этого не понимали. Мы воспринимали ее как человека другой, отжившей эпохи, случайно оказавшегося рядом. Таких старых людей в Междурейсовом больше не было, и мы смотрели на нее как на музейный экспонат.

Нам ближе был дед по отцовской линии, Николай Демьянович Блинов, хотя я никогда его не видел. Он был коммунист с дореволюционным стажем, сидел еще в царских тюрьмах. Мы знали, что он погиб в тюрьме по ложному доносу во время ежовщины. Таким дедом можно было гордиться. Хотя официальной реабилитации тогда еще не пришло, и долгих разговоров о нем не велось, но когда его вспоминали родители, имя деда произносилось с теплом, уважением и значительностью, которая передавалась и нам, детям.

Позже, в зрелом возрасте, думая о своей родне, я пришел к неожиданному заключению: смысл жизни Николая Демьяновича Блинова заключался как раз в ниспровержении того быта, образа жизни и идеологии, которые составляли суть хрусталевской, маминой фамилии. Отчаянный безбожник (известный в Архангельске своими диспутами с духовенством), совершенно безбытный человек, он претворял в жизнь идею о переустройстве мира, стремясь здесь, на земле, добиться осуществления всеобщего счастья. За осуществление идеи он готов был отдать жизнь. Что и сделал, в принципе, только жизни его оказалось мало. Не Христос. Но способность и желание жертвовать собой ради человеческого счастья были в нем те же самые.

В нашей семье сошлись две антагонистические линии жизни, породившие революцию. Каждая из них считала свои взгляды верными. Блиновы символизировали прогресс, революцию, новую жизнь и были готовы к борьбе. Хрусталевы исповедовали ортодоксальное православие, веру в Бога, царя и отечества, готовы были ждать, терпеть и смиряться.

Но в наших родителях эти противоречия уживались без трагедии. И суть здесь не столько в отцовском мягком характере, но и в заложенных у мамы чертах христианского воспитания: образа жизни, ставящего женщину в подчиненное от мужчины положение. Странность состояла в том, что зависимость от мужчины мама признавала только внутри семьи. В общественном положении она всегда ратовала за равенство и добивалась его всеми возможными способами. Овладела мужской профессией, всю жизнь работала, всю жизнь занималась общественной деятельностью. Даже фамилию не сменила, отстаивая самостоятельность. Свою энергичную жизненную позицию она не утратила до своих девяноста двух лет. И ведь в Мурманск-то последний раз приехала не на свою кончину, как получилось, а на презентацию только что написанной книжки. Вообще говоря, ее творческая деятельность в восемьдесят, девяносто лет — сама по себе феномен, в котором реализовались мамины изначальные свойства: сила жизни, трудолюбие, стремление расти, работать над собой. И в творчестве, несмотря на годы, она продолжала расти. Начав с роли помощницы писателя, со временем она взяла перо в руки и, по крайней мере, по популярности ничуть не уступает самому писателю.

Силой жизни и одаренностью отличалась вся хрусталевская порода. Старорежимные родители отошли в тень, доживали, проживали остатки былого благополучия. Энергичные дети, а их было четверо, выпорхнули из родительского гнезда и с воодушевлением устремились в новое советское время. Окончив школу, они ушли из семьи, разъехались учиться по городам и весям. Но потом собрались в Мурманске и даже стариков-родителей на какое-то время сюда перетащили. Один только дядя Сережа, самый младший из семьи, не добрался до Мурманска, хотя, скорее, судьба не довела, а попытка была: он строил, достраивал железную дорогу Ленинград — Мурманск. Потом обосновался в Ленинграде, закончил институт, защитил кандидатскую, готовил докторскую, но подорвал сердце, ушел раньше всех.

Самая красивая

Все дети, кроме тети Лизы, получили образование и работали всю жизнь, не покладая рук, труженики были, работяги. У тети Лизы было другое достоинство — красота. Она самой красивой считалась и в Великом Устюге и потом, когда приехала, — в Мурманске. Ее красота отличалась каким-то живым, трепетным, активным обаянием, которое безоговорочно брало в плен встречных мужчин и лишало их самостоятельности. «Мы нашу Лизочку меньше, чем за инженера, не отдадим», — еще со школы горделиво говорила бабушка. Так и получилось, Лиза вышла замуж за инженера, закончившего Мосрыбвтуз, — дядю Володю Вольфсона. Институт по тому времени — это было много. Дядя Володя начал быстро делать карьеру. Стал директором мурманского хлебозавода. Потом возглавлял всю Мурманскую легкую промышленность.

Дядю Володю я помню с войны, с сорок третьего, как только мы вернулись в Мурманск. Мы вместе с ним встречали тетю Лизу и Ляльку, когда они приехали из эвакуации, чуть позже нас. Это был тот памятный для города день, когда загорелся деревянный вокзал, как раз в нашем присутствии, и нас чуть не затоптали в возникшей панике. С тех пор на моей памяти дядя Володя всегда был рядом с Лизой и смотрел на нее восхищенно и заботливо оберегал. Они с тетей Лизой были идеальной семейной парой в городе. Жили в центре, напротив П-образного дома, где потом установили памятник Ленину. Помню, нас, школьников, согнали на открытие, но стоять внизу было скучно, и мы почему-то оказались на крыше П-образного дома и сверху обозревали это историческое действо. Есть даже фотография, кто-то из приятелей нас снизу щелкнул.

Тетя Лиза часто бывала дома, и я любил к ней заходить.

Ее однокомнатная квартирка сверкала чистотой. Она вообще чистюля была страшная, каждый день делала влажную приборку, как на судне. И, как на судне, каждый день готовила обед.

Они жили лучше, чем мы, богаче. Этот фактор жизни я постоянно отмечал — кто кого богаче, и кто кого победит. У них в доме и сыр бывал по будням, и колбаса, и конфеты. А чай уж, я и не говорю, чай дядя Володя всегда пил настоящий. Когда он к нам приходил, мама тоже, скрывая недовольство, к его приходу покупала настоящий чай. Это как бы непреложным фактом считалось: дядя Володя в чае разбирается и любит крепкий. У него такое тонкое обоняние, что в студенческие годы в Москве он подрабатывал дегустатором. Тут уж никуда не денешься, надо покупать, хотя сама мама считала, что прекрасно можно пить и из горелых корок, он ничем по вкусу не отличается. И мы с Колей тоже так считали. Несложно было определить, что они жили богаче.

По субботам мы к тете Лизе ходили мыться, как в баню, у нас горячую воду еще не провели. У них была роскошная ванная комната. Тетя Лиза потом ее в кухню превратила, поставила там столик и электроплитку. Ванную закрыла столешницей, туалет занавесила портьерой. А из большой кухни с высоким потолком сделала для Ляльки красивую комнатку, с цветочками и рюшечками на окнах. Мне казалось, что лучше не бывает. «Как бонбоньерка», — сказал папа. Так коробка конфет называлась в старой морской песне про любовь, взрослые пели ее на праздниках: «Славный домик, словно бонбоньерка, утопал в цветении белых роз…»

И я был очень удивлен, что тетя Лиза недовольна. К ним как-то при мне пришла комиссия по расширению, и она им жаловалась на тесноту, говорила: «Смотрите, как мы живем! Так жить невозможно: в одной комнате и кухня и туалет!» Я тогда этого совсем не понял: она же сама это сделала и говорила, что очень хорошо получилось, а теперь недовольна. Вот она, относительность достоинств. Я спросил у мамы, как же так, у них ведь хорошая квартира? А мама сказала, что дядя Володя теперь директор и для него она мала. «А что, директор лучше, чем механик?» — удивился я. «Причем здесь механик?» — не поняла мама. «Ну, папа — механик, а квартира у нас меньше», — объяснил я. «Не говори глупости!» — неожиданно рассердилась мама. И я понял, что тогда по моим собственным расценкам дядя Володя победил папу, хотя между ними не было открытого соревнования.

Мама говорила, что раньше тетя Лиза работала корректором в «Полярной правде». Она писала очень грамотно, все правила знала, и я часто к ней заходил якобы узнать, как слово пишется. На самом деле мне нравилось у нее бывать. И она знала это. Она хотела мне нравиться, часто угощала печеньем, мандаринами, конфетами, обнимала, тормошила и усаживала к себе на колени. Очень добрая была, и ее все любили. Единственно, кого тетя Лиза не терпела, это свою кошку, хотя та у них жила всегда.

С кошкой у нее как бы нашла коса на камень. «Ах, мерзавка!» — кричала тетя Лиза, на четвереньках стоя против дивана. При этом платье у нее задиралось, и были видны красивые ноги. Шваброй она старалась вытащить кошку из-под дивана. Та шипела и не вылезала, чувствуя свою вину. А Лиза брала тряпку и шла за ней подтирать. У них постоянная вражда существовала. Кошка хозяйку не любила и, зная ее любовь к чистоте, мстила за жестокость — гадила, где могла. Но если Лизочка ее ловила, то с наслаждением хлестала мокрой тряпкой. Кошка дико шипела, орала, вздыбив шерсть, а вырвавшись, носилась по квартире из конца в конец. На другой день поутру Лиза опять находила где-нибудь следы мести.

К приходу дяди Володи на обед она тщательно готовилась. Ставила посуду для первого, второго, третьего, заваривала чай, серебряные нож и вилку клала рядом с крахмальной салфеткой. Все это торжественно, старательно, будто дорогого гостя встречала. «Ай, забыла», — сказала она как-то и зачерпнула соды на кончике ножа. «Ты что делаешь! Он тебе покажет!» — предостерег я. «Не бежать же сейчас…» Приоткрыв крышечку чайника, она ударила по ручке ножа лакированным ноготком. «Он же дегустатор», — напомнил я. Она слегка щелкнула меня по лбу и засмеялась: «Знаем мы, какой он дегустатор. Как сказано в еврейском анекдоте, главное — сыпь в меру. Шурка бухает целую ложку, вот и заметно», — по-свойски сказала она про маму.

Дядя Володя пришел — в белоснежной сорочке, галстуке, снял пиджак, тщательно вымыл руки и принялся за еду. От его сорочки вкусно пахло одеколоном. Они обменивались впечатлениями дня. А я все ждал, когда он примется за чай. «Представляешь, удалось достать замечательный, высший сорт, краснодарский!» — похвасталась Лизочка. Он, не торопясь, отхлебнул глоток и кивнул в знак одобрения: «Да, хороший чай сразу отличишь — какой аромат!» — сказал он с легкой усмешечкой. Я опешил, даже рот раскрыл от удивления. А он мне подмигнул, убрал с шеи салфетку и отправился прикорнуть минут на двадцать. Я так и остался стоять с открытым ртом.

У Лизочки я чувствовал себя почти как дома. Я много чего про нее знал и всегда ее жизнью интересовался.

Я узнал, что еще до дяди Володи у Лизочки была одна любовь, тайная, с гепеушником, как тогда называли чекистов, Волей Угером. Много позже я прочитал в воспоминаниях мамы, что он был офицер среднего ранга. Лизочка жила с ним, презрев двойной запрет богомольных родителей: и за еврея вышла, и не то, что в церкви, даже в ЗАГСе не регистрировалась.

«Но счастье оказалось недолгим, — вспоминает мама. — Волю Угера арестовали, за что — не знаю, и куда-то сослали». В начале пятидесятых я был свидетелем одного разговора Лизочки с мамой. Мы уже жили тогда в отдельной двухкомнатной квартире, в «малоэтажке» на Октябрьской. Двери комнат всегда были открыты, и свою любознательность я мог удовлетворять в полном объеме. Лизочка вбежала свежая, взволнованная, с возбужденно горевшими глазами и утащила мать в кухню. Я сел поближе к дверям, чтобы не упустить важное сообщение.

— Ты представляешь, Угер вернулся и хочет меня видеть. Что мне делать? — донесся ее панический голос.

Я был, конечно, на стороне дяди Володи, совершенно не понимая, что присутствую при жизненной трагедии, разбивающей сердца. Угера посадили в разгар их любви. Как я потом узнал, у них была такая любовь, что за нее оба готовы были жизни отдать, какие уж там родители и их запреты. Но в действительности получилось иначе.

Когда его взяли, год Лиза плакала, страдала и хирела, мама опасалась за ее здоровье и стала силой выводить с собой в свет. А какой у нас свет? Лизу спасла красота. Обитавшие рядом бойкие журналисты, юристы, гепеушники не оставались равнодушными к ее прелести и одолевали вниманием.

Сколько может длиться верность в разлуке, кто считал? Бывает, говорят, что и десятилетие. Одиссея дольше ждали, Пер Гюнта — вообще всю жизнь, до слепоты, ненаглядная Сольвейг уже ничего не видела. Мужчины — хозяева жизни, женщины все-таки из ребра сделаны. Мужчинам хочется видеть в женщинах постоянство, вот и придумывают разные легенды. Но с перебором придумывают, в реальности столько не осилить, если о полноценной любви речь.

Красивой женщине год выдержать напор мужицкой алчности — это срок запредельный. Морская жизнь давала возможность наблюдать женщину на борту, словно в террариум погруженную, окутанную мужским вожделением. Она бьется, как птица в сетке, тянется к береговой любви, радиограммы шлет каждый день и в ответ получает, но время идет, связи гаснут, напор на борту усиливается, и если масса такая, в пятьдесят нападающих, прет на твою территорию, старается пробить защиту, то хоть одному центровому да удается ее прорвать. Так и с Лизонькой. (Называю ее так на правах старшего. Я ведь теперь старше ее на двадцать лет, вполне она могла бы дочкой быть.) Но ее, красавицу, ни капли не сужу, а жалею и люблю любовью неоконченной и как родственницу, и как женщину, которая влекла к себе вечной прелестью. Не успела она состариться, так и умерла молодой, красивой. И не напрасно Угер плакал, забыв свою офицерскую выправку, когда терял ее окончательно. Было о чем жалеть.

Встреча Лизы с Угером состоялась на другой день в фойе областной библиотеки на улице Сталина. Никакого кафе, чтобы посидеть, тогда в городе не было. Он похудел, полысел, в черных еврейских глазах застыло страдание. Вышли на улицу. Он хотел ее поцеловать в губы, но она увернулась, и поцелуй пришелся в щеку. Угер говорил о любви. Нервно клялся, что она спасла его и вывела на свободу. Так любить ее никто не будет, уверял он, Про Ляльку он знал и обещал ее удочерить. Государство оправдывал: произошла ошибка, его посадили безвинно, и теперь они вместе на вечные времена.

Пустые слова, ненужные уверения. Право собственности в душе подтверждается чувствами. Если их нет, то собственности не надо.

Ей не нужна была чужая жизнь. В ее собственной все вакансии были заняты, и, казалось, ничего другого ей не требовалось.

Она молчала. Нечего было сказать. Напрасно она боялась встречи. Сердце не отзывалось. Там разместился другой человек, близкий, родной, не вызывавший страданий и нервной страсти. Нарушить отношения с ним было бы для нее самой большой бедой. Она хотела увидеть его быстрей и отчитаться о встрече.

«Что мне для тебя сделать? — со слезами на глазах спросил Угер. — Я все для тебя могу!»

Она увидела его слезы и вдруг почувствовала внутреннее смятение. Он проламывался через года безвестности, становился ближе, осязаемей, она начинала его видеть и вспоминать. Надо бросить было все и бежать, скрыться, пока не поздно, иначе произойдет катастрофа.

«У меня болен ребенок», — сказала она, пряча глаза.

Кто кого спасает и когда? Сейчас Лялька ее спасла. Она сидела дома и делала уроки. Она была полненькой и здоровой. Но, казалось, совсем немного прошло времени, когда прелестная Лизонька упала на колени перед навестившим город министром Полиной Жемчужиной (женой Молотова) и умоляла спасти дочь, болевшую менингитом. Министр очарована была ее красотой и прислала вызов: для нее и для дочки в Москву, в кремлевскую больницу. Весть о чуде, сотворенном Жемчужиной, облетела весь город.

Оценивать и разбираться в чужой жизни — дело зряшное. Но ведь для того и есть литература и ей как бы подобное дозволено и, мало сказать, для этого она в широком понимании и существует. Она как бы словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком. История забытая, давняя, а вот подержи ее чуть-чуть, промерь, приложи краем, что покоя не дает — уже вроде бы и не чужая жизнь.

В тридцатых годах Мурманск особенно бурно развивался. По стране летели посланцы Севрыбтреста и вербовали для предприятий города молодых способных специалистов, привлекая их полярными надбавками и интересной работой. Володя Вольфсон, выпускник Мосрыбвтуза, приехал в Мурманск из Москвы.

Говорят, что Володя Вольфсон похож был на Угера чертами характера, внешностью, воспитанием. Лиза заметила сходство и не противилась ухаживаниям. Ей нужна была опора, надежная рука рядом, поддержка. Володя был человек столичный, книги любил, красиво ухаживал — тогда это понятие еще существовало. Водил на концерты приезжих знаменитостей и в клуб ГПУ — единственное в те годы культурное заведение в городе, где проходили гастроли. Это явление тогда по всей стране было распространено — все лучшее примыкало к ГПУ, такая вот чекистская была атмосфера. Почти по Сорокину: «И благодарна вся страна чекистам среднего звена».

Лиза позволяла за собой ухаживать. Он-то сразу ошалел, ходил за ней, как говорят моряки, приклетневанный. Все ахали: «Такой любви больше нет!» Но Лизонька ею не злоупотребляла и не спешила. Повзрослела уже, надежности хотелось, постоянства, семьи. Руку, сердце, ЗАГС предложил Володя, и знакомство с московской родней, которая приняла ее открыто, сердечно, без косых взглядов и недовольства по поводу разных национальностей.

Семья обреталась в Москве, в большой коммунальной квартире, где, кстати, после войны жила будущая знаменитость Людмила Гурченко, и, когда та после «Карнавальной ночи» вышла на всесоюзную арену, тетя Рая, Володина сестра, ее известность восприняла очень ревниво. «Ты подумай, — сетовала она, — эта пигалица подалась в актриски. Что ей там делать — ни кожи, ни рожи… А в кухне всегда грязную чашку за собой оставляет!» Я тогда был уже взрослый, и такое вольное обращение со знаменитостями меня коробило. Но тетя Рая сама не чужда была артистической жизни. Ее другом был известный эстрадный музыкант Зак, и это как бы давало ей право свысока поглядывать на Гурченко.

Знакомая врач как-то рассказала мне о коварстве рака. У него есть удивительное свойство: больной никогда о нем не думает, осознает его и начинает лечиться только в самой последней стадии, когда обычно уже поздно. Будто рак — это живое, изощренное в своей хитрости создание, которое умеет подкрадываться незамеченным и мстить.

У Лизы стал болеть бок. Врачи посоветовали радоновые ванны в Друскининкае. Она съездила туда летом, а осенью начался кризис. Тогда и поставили диагноз. Оказывается, при раке печени радоновые ванны крайне противопоказаны — они помогают расти раковым клеткам.

Болезнь медленно ее подтачивала, и, когда стало совсем плохо, приехала из Ленинграда ее лучшая подруга, учительница английского, Машенька, как называла ее тетя Лиза. А мы называли Мария. Нас, детей, она отпугивала своей строгостью. У нее было бесцветное лицо и большая красивая грудь. Она помогала по дому, и Лиза была довольна такой помощницей.

После смерти Лизочки мама разуверилась в любви. «Так любил! На руках носил, и вот!». Лизу похоронили в Москве на Востряковском кладбище, которое в то время еще не было закрыто. Мария поселилась у дяди Володи, быстро с ним зарегистрировалась и была удовлетворена жизнью. Ляльку, в то время уже взрослую, отселили в «деревяшку». Ей перешла по наследству Лизина каракулевая шуба. Всем остальным завладела Мария. Дядя Володя иногда ездил с нами на рыбалку. Он был общителен, разговорчив, только лунки сам сверлить не хотел, просил меня. Мне такая благотворительность быстро надоела, и я сказал: «Сверлите себе сами». Он вскинул на меня черные глубокие глаза: «Ты меня осуждаешь?» — казалось, было написано в них. И я понял, что жизнь на уровне Лизочки все равно в нем продолжалась. Но мама кровно на него обиделась и прекратила общение, встречалась только с Лялькой.

В 2007 году в Мурманске вышла книжка: «Чекисты вспоминают». Неожиданно на глаза попались строчки о том, что среди репрессированных было немало чекистов и назывется имя Вольта Угера. Его арестовали в 38 году и реабилитировали в 53. Он был уполномоченным НКВД по Териберскому району. Удивительная встреча взволновала, вернула давние годы.

Вот и ушло родительское поколение. Мамы не стало последней. Как сказал на похоронах брат, мы теперь стали первыми перед последней чертой. На могилке «в почетке» они теперь вместе, батя и мама, сидят за письменным столом перед рукописью, милая, добрая фотография. Рядом много знакомых. Хорошо так лежать среди своих. Вроде бы и жизнь прожита, и дело сделано, можно покоиться с миром, а все же знакомых много, и память у многих еще теплится, и сами они как живые, и в городе, и в сознании.

Comments
One Response to “Б.Н. Блинов. Мурманская сага.”
  1. Наталья:

    Прочитали,взволнованы,спасибо за память,Смогли окунуться в прошлое.С Уважением Хрусталёва Лариса Валентиновна,(Фирстова Наталья-внучка)

Оставьте комментарий